— Сейчас я посчитаю до трех, и ты проснешься. Проснешься другим человеком, как будто заново родившимся.
— Раз! Ты теперь будешь обходить за версту все магазины и точки, где продают водку, пиво, вино.
— Два! Одно упоминание о спиртном будет вызывать у тебя болезненное состояние, тошноту. Отныне ты — трезвенник. Я снимаю с тебя тягу к спиртному.
— Три! Ты уже не тот несчастный человек, который пришел сюда полчаса назад. Теперь ты другой человек, трезвенник, опора семьи, активный строитель коммунизма.
По мнению гипнотизера, Стас должен был чувствовать себя, по крайней мере, именинником. Но сам Стас этого не ощущал.
Потом он сидел на веранде и ждал мать, с которой гипнотизер разговаривал с «глазу на глаз».
Когда они были уже за воротами, Стас спросил:
— Сколько ж взял?
— Сотню за первый раз, считай, за консультацию, и двести пятьдесят сейчас, за индивидуальное лечение, — неохотно ответила мать и поспешно, словно убеждая себя, добавила:
— Денег мне не жалко, главное, чтоб ты не пил.
Домой после института Стас приходил теперь рано, ужинал — все молча. Потом садился за учебники, но часто не вникал в смысл того, что читал, и долго сидел в оцепенении, уставившись в одну точку, и только голос сестры или матери возвращал его в реальность. Рисунок по-прежнему доставлял ему удовольствие, и он рисовал много, но без прежнего вдохновения. Он стал немногословен. Его раздражала болтливость сестры, он не выдерживал ее трескотни, часто обрывал, и она, поджав губы, уходила в свою комнату.
Стас со щемящей тоской вспоминал приятелей, треп с ними под выпивку, жаркие дискуссии по любому поводу, которые без бутылки были сухими и вялыми, и как он ни гнал от себя эти воспоминания, они упрямо лезли в голову, и какого-то угрызения совести от бывших шумных застолий и выпивок он не испытывал.
Когда однокурсники звали его попить пива, он, пугаясь вдруг возникающего где-то близко желания и вместе с тем почти осязательного ощущения пива, сглатывал наплывающую слюну и спешил ответить, что ему что-то неохота, вкладывая в слова эти как можно больше равнодушия.
Ночью Стас спал плохо. Ему снились кривляющиеся рожи. Он узнавал приятелей, с которыми пил. Они хохотали и тянулись к нему со стаканами, бутылками. Стас в ужасе отталкивал стакан, понимая, что пить нельзя, но не замечал, как выпивал.
Внутренний голос протестовал и внушал, что ему будет плохо, будет тошнить. Но его почему-то не тошнило и отвращения к водке не было.
Глава 12
Мой рассказ и Зыцерь. Бабель. Талант великого мастера. Ностальгическая тоска Зыцеря — Ленинград. Настоятельный совет учителя. Болезнь отца. Зыцерь, я и Мила.
Я показал Зыцерю свои рассказы. Один ему особенно понравился, он долго носился с ним, правил, что-то с моего разрешения переделывал. В конце концов, я свой рассказ едва узнал. И расстроился, потому что это был уже не мой рассказ. Сразу вспомнилась история с Бабелем, которого я любил. Эту историю рассказал драматург и критик Георгий Мунблит.
Как-то Исаак Эммануилович позвонил в редакцию и попросил принять одного начинающего писателя. На другой день протеже Бабеля явился в редакцию и положил на стол тощую папочку с несколькими рассказами, в которых речь шла о лошадях, а Бабель был ценителем и завсегдатаем бегов, хотя вопреки расхожему мнению, он никогда не играл на бегах. Просто он без памяти любил лошадей, и на ипподроме, где люди сходят с ума от азарта и жадности, он смотрел только на лошадей и ни на что другое. Начинающий же писатель был знакомым Бабелю наездником. Рассказы показались редактору слабыми: о печатании их не могло быть и речи. Об этом сообщили Бабелю. Тот смутился и попросил прислать ему рукопись, чтобы «поковыряться» в ней.
Через несколько дней начинающий писатель снова явился в редакцию с рукописью. В папке находилось всего два рассказа, но они оказались превосходными. Рассказы, которые еще недавно отклонили как посредственные, теперь светились и искрились так, что читать их стало удовольствием. Но самым удивительным оказалось то, что Бабель сделал всего пять-шесть поправок на страницу. И всё вдруг ожило и стало живописным.
А в этом и заключается талант мастера, увидеть и высветить то, что недоступно взгляду посредственности. Вот такой посредственностью вдруг почувствовал себя я.
Тем не менее, Зыцерь сказал:
— Володя, вам нужно серьезно заняться литературой. В вас есть та индивидуальность, которая позволяет надеяться, что из вас может получиться писатель самобытный, ни на кого не похожий.
— То-то Вы весь рассказ перечеркали, — усмехнулся я.
— А это ничего не значит. Тем более, что правок я сделал не так и много: убрал лишнее, сократив некоторые длинноты, без которых рассказ ничего не потерял. Бабель, о котором вы говорите и которого вы, как я понял, любите, «вымарывал из рукописи лишние слова с такой злобой, что карандаш рвал бумагу». Его язык, как вы, наверно, заметили, поражает сжатостью.
— Что Вы сравниваете? — возразил я. — Так, как Бабель, мне никогда не написать.
— А не надо, как Бабель. Вы будете писать, как Анохин. В вас есть как раз то, о чем тот же Бабель, если уж мы о нем заговорили, сказал: «Кто поверит, что рассказ может жить одним стилем, без содержания, без сюжета, без интриги? Дикая чепуха». Вот у вас как раз есть и содержание, и интрига…
— Вам нужно пожить в большом городе, — добавил Зыцерь.
Учитель часто с ностальгической тоской говорил о Питере, рассказывал о своих необыкновенных друзьях в ЛГУ, где он учился, об институте Герцена, куда они ходили в знаменитый клуб, где директором работал легендарный армянин Охаян, который был знаком еще с Маяковским и со всей литературной богемной элитой тех времен, и про которого студенты говорили без злобы: «Всегда небрит и вечно пьян директор клуба Охаян».
— Вы можете перевестись после первого курса в ЛГУ или хотя бы в тот же пединститут Герцена, — сказал учитель. — Если надумаете, я дам вам рекомендательные письма. У меня есть друзья, которые преподают в том и другом вузах.
— Не знаю. Отец серьезно болен. Если с ним что-то случится, мать не сможет мне помочь материально. А на стипендию прожить сложновато.
— Ну, я жил. Подрабатывал. Это не проблема. И не обязательно вагоны разгружать — других вариантов много. А что с отцом?
— Во время войны он находился в Тегеране, в группе советских войск. При ликвидации одной диверсии получил контузию. Почти полгода лечился в Тегеране, в Ашхабаде. Вернулся совершенно больным.
Трудно было говорить о болезни отца, потому что это касалось его страданий и моего бессилия изменить что-то к лучшему. Первое время с отцом случались припадки, после которых он долго не мог прийти в себя. Его необратимо пораженный мозг жил за счет всех жизнеспособных органов, которые отдавали свои силы и сами оставались без защиты… Я пытался лечить отца, но мог только унять боль во время приступа. Обычно в такой день отец чувствовал вялость, сонливость, у него пропадал аппетит, все время хотелось пить, и он спешил отпроситься с работы, потому что головная боль появлялась внезапно и быстро усиливалась, пока не обрушивалась всей мощью; переставала существовать стройная реальность, она уступала место хаосу. Мозг кипел и череп распирало изнутри. Отец перетягивал голову полотенцем и стягивал узел все сильнее и сильнее, словно укреплял череп. Когда человеческое терпение кончалось, из отцовского горла вылетал стон, больше похожий на рев раненого зверя. Он катался по кровати и прокусывал наволочку подушки, пытаясь заглушить боль.
Со временем моя помощь дала результаты: организм отца постепенно начал справляться с болезнью, но из-за ослабления иммунной и нервной систем развились побочные симптомы — слабость, быстрая утомляемость. Все закончилось двумя инфарктами.
Последние годы отец уже не работал, но получал какую-то особую пенсию, которая была значительно выше обычной инвалидной, и лечился он в привилегированной обкомовской поликлинике…