Сплошной гул голосов в зрительном зале заставлял меня волноваться и вгонял в ступор, поэтому я в зал не смотрел.

Незамысловатые декорации быстро расставили с помощью двух курсантов. Прозвучал звонок школьного колокольчика, в который звонил сам Дмитрий Михайлович, и спектакль начался.

Я смотрел на сцену, нервно слушал, как говорят свои роли артисты, но смысл до меня не доходил. Я слышал аплодисменты, артисты уходили со сцены и входили, а я ждал своего выхода в третьем акте.

И вот как в тумане до меня доходят слова Гулиашвили Аркадию: «Ну, значит, нам с тобой, дорогой, сегодня ночь не спать, как завтра лучше гостей угостить — думать».

Я слышу со всех сторон: «Севастьянов, Севастьянов», и меня выталкивают на сцену:

Я, убитым голосом: Можно?

Сергей: Входи, Севастьяныч, знакомься!

Я: Севастьянов.

Варя: Варя.

И я молча смотрю на Варю.

Это всё прошло гениально, так как я заикался, бледнел и краснел, и это выходило натурально и так соответствовало характеру моего героя, что зал взорвался аплодисментами, и, наверно, за меня порадовался Борис Михайлович.

Но за третьей начиналась четвёртая картина, где я должен был играть уже оправившегося от смущения Севастьяныча, а я оставался тем же растерянным недотёпой, что было здесь совершенно неуместно.

И в зале начался тихий ропот, а потом раздался чей-то свист. В конце концов, Севастьянов был офицером. Да, стеснительным и скромным, но вместе с тем решительным и смелым, а, может быть, даже героем, если дойдёт до дела.

Короче, Станиславский бы сказал: «Не верю!». И чем дальше, тем больше я становился похожим на брата Вари — Аркадия. Вот кто был недотёпа. Но он же учёный, носил очки, и ему недотёпой быть не возбранялось. Наоборот, его образ подчёркивал мужественность отважных танкистов. А я не играл, а мямлил, так что получилось два Аркадия…

— Дорогой, — пошутил после спектакля Арсен. — Тебя бы при Сталине расстреляли.

— Это за что же? — заступилась за меня Нина Семёновна.

— За то, что сознательно исказил образ советского танкиста, — засмеялся Арсен, похлопал меня по плечу и сказал: — не бери в голову, со всеми бывает.

К моему удивлению, Борис Михайлович меня не ругал.

— Вы, Володя, не расстраивайтесь. И у маститых бывают провалы. А вы, тем более, играли впервые… А в целом, спектакль прошел с успехом. Спасибо всем.

Это уже относилось ко всем артистам.

Сам же Борис Михайлович был незаурядным актёром, в чём я убедился, посмотрев несколько спектаклей с его участием. Отдавая дань таланту этого артиста в газетной публикации по случаю его юбилея говорилось:

«Природа Каширина сопротивлялась плоским характерам, ему важно было уловить в образе какую-то деталь, едва заметный намек — признаки возможной индивидуальности… Этот талантливый актер владел тайной «всесторонности», умел исследовать сущность человека во всей сложности социальных связей, создавать своих персонажей объемными, вызывавшими у зрителей самые разнообразные чувства… Как художнику, ему были свойственны обостренное общественное ощущение себя в искусстве, энергия созидания, истинное творческое горение».

В общем, звания «народных» кому попало не дают.

Глава 11

Я — школьный учитель. Библиотекарь Любовь Ивановна. Учительская. Вечные школьные проблемы. Прозвища учителей и учеников. Иностранный язык в школе. Пятый класс «Б». Коля Стёпочкин и непедагогический приём. Мать Стёпочкина. Неожиданный поворот.

В школу я устроился без особого труда. Учителей иностранных языков не хватало, и ГОРОНО направило меня в одну из школ Нефтегородка, которую я сам выбрал. Мне дали уроки в пятых, шестом и десятом классах. Никаких планов работы у меня не требовали, классного руководства я, слава Богу, не удостоился, и не принуждали сидеть в учительской целыми днями, если у меня не было уроков. Так что я чувствовал себя относительно свободным. Свободное время я использовал для чтения и писания, для чего устраивался где-нибудь в уголке школьной библиотеки, против чего совершенно не возражала библиотекарша, с которой я познакомился в первый же день моего учительства. Библиотекарша, Любовь Ивановна, полная женщина средних лет с двумя подбородками и вздёрнутым носиком, который смешно морщился, когда она смеялась, и при этом на щеках появлялись ямочки, незаметные в обычном состоянии, как-то сразу расположилась ко мне, и я в библиотеке чувствовал себя уютнее, чем в учительской. В библиотеке, к тому же, Любовь Ивановна держала совершенно удивительные книги, которые не предназначались ученикам и которые почему-то обходили вниманием учите» ля. Здесь я нашел несколько журналов «Вестник иностранной литературы» за 1898 год, издававшийся в С.Петербурге, с переводами стихов Гейне, Поля Верлена, публицистикой Джерома К. Джерома и других известных ныне авторов. Или, например, в «закромах» Любови Ивановны находилась книга опального Некрасова «В окопах Сталинграда».

— А что же вы не уничтожили книгу? — спросил я как-то Людмилу Ивановну, после того, как сам с удовольствием прочитал ее. — Она же запрещена.

— Да ну что Вы, Владимир Юрьевич. Как можно уничтожать книги! Это же кощунство… Я сразу представляю костры, когда то там, то здесь горели книги. У меня рука не поднимется.

— Ну вы хоть не всем показывайте книгу. Всякие люди и среди учителей бывают, — искренне предостерёг я.

В ответ Любовь Ивановна только улыбнулась, вздёрнув носик и обозначив ямочки на щеках.

В день выходило проводить не больше трёх уроков, и при моём незначительном учительском стаже я получал восемьдесят рублей, что оказывалось намного меньше, чем при работе на укладке труб. Однако, я не придавал этому большого значения, главное — я был свободен, занимался тем, чему меня учили в институте, и денег мне вполне хватало, тем более, у меня ещё оставалась в заначке большая часть гонорара за книгу.

— Что-то Вы, Владимир Юрьевич, не балуете нас своим обществом, — укорила меня как-то молодая ещё и довольно симпатичная учительница русского и литературы Алла Павловна, которую не портили даже очки.

— Виноват, исправлюсь, — не посмел я возражать и стал бывать в учительской чаще.

В женском коллективе все знали друг друга много лет и обсуждали семейные и свои женские дела, которые вгоняли меня в тоску и скуку, но часто разговоры переходили на дела школьные, и я поддакивал, сочувствуя Алле Павловне, когда она сетовала на то, что Петров ведёт себя крайне вызывающе, а Сидоров написал в сочинении, что Дубровский лежал на диване и смотрел телевизор. По поводу Дубровского математик, сухой и жердеподобный Пётр Никодимович, единственный мужчина среди преподавателей, если не считать военрука, учителя труда и директора школы, которые в учительскую заглядывали разве что изредка, сказал: «А мои Лобачевские лучше? Вчера Хоркин назвал прямую изогнутой, так и сказал: «длинная изогнутая прямая». Представляете, прямая у него почему-то изогнутая…

Я купил в кондитерском отделе гастронома торт и коробку конфет в надежде на то, что это сблизит меня с коллективом. Учителя приняли моё намерение благосклонно, поставили кипятить чайник, и мы между сменами сидели чинно за столом с чаем, тортом и конфетами.

Учителя говорили о своём насущном, но больше о школе: обсуждали переход ко всеобщему среднему образованию, о проблемах классного руководства и, конечно, о своих оболтусах, то есть об учениках.

— Дети совсем распустились. Это не то что наше поколение. Мы были другими, — говорила убеждённо географичка Ирина Васильевна.

— В чём же, позвольте узнать? — прищурил глаза, готовый спорить, математик Пётр Никодимович.

— Ну, мы не были такими дерзкими. И «учителя дети уважали… У меня в седьмом классе галёрка совсем обнаглела. Один Хрякин чего стоит. Сам ни черта не знает и остальным заниматься не даёт… Вы представляете, Милочка Соколова, круглая отличница, скатилась на четвёрки, а вчера вообще не вышла к доске, потому что не знала урока. Двойку я на первый раз ей не поставила — пожалела. А потом спрашиваю: «Что случилось, почему ты перестала учиться?», а она говорит: «А отличницей быть стыдно, потому что над ними все смеются»… Ну и как это вам?